Памяти деда
С. М. Колосс
Департамент организации и контроля Минюста России
г. Москва
Дед мой, Александр Николаевич Голубев, к началу Великой Отечественной прошел уже три войны. И встретил он ее так же, как встречал предыдущие, — отправился на передовую.
Так было тревожной осенью 1914-го, когда он, блистательный выпускник Петербургского университета по историко-литературному отделению, не раздумывая, подал рапорт об отправке на фронт. Прапорщиком, что обеспечивал ему по действовавшему закону достигнутый образовательный ценз. А значит, определил себя человеком, готовым в час испытаний взять ответственность и за себя, и за других.
Проведя в окопах в Прибалтике три страшных фронтовых года и насмотревшись самых разных проявлений человеческой натуры, он утвердился в том, что бойня народов, высокопарно называемая «великой войной», закончится разделом имущества на костях погибших. И всем сердцем поддержал иной лозунг: «Вся власть советам рабочих и солдатских депутатов!»
И тут уже ему, заслужившему в боях звание поручика, а затем ротного командира, пришлось делом подтвердить ту линию жизни, которую избрал. В дни Октябрьского штурма он принял под команду взвод бойцов, выбивших из Петроградского военного училища засевших там юнкеров. Писать об этом в прессе не позволяла обстановка, а военные реляции литературным жанром не являются.
Гуманистические устремления и осознание воинского долга, как портупея, перетягивали его жизнь и вместе с тем обозначали четкую гражданскую позицию: только вперед, не размениваясь на сантименты. Такое было время. К окончанию Гражданской войны, пройдя Поволжье и Сибирь с дивизиями под командованием Тухачевского, громившими колчаковцев, дед сам занял одну из высших командных должностей в войсках нового Объединенного государственного политического управления.
Вместе с тем ему наконец-то представилась возможность проявить себя на литературной, журналистской ниве. Он стал сотрудничать с редакциями ведущих газет — «Правдой», «Известиями», «Беднотой», «Красной звездой». Принял участие во Всероссийском конкурсе писателей, где его только-только написанный по впечатлениям военного лихолетья рассказ «Швейцар Морковин» был удостоен второй премии, а первую премию присудили Неверову, автору ставшей хрестоматийной повести «Ташкент — город хлебный».
Типажи людей, переступивших через собственное малодушие, откинувших амбиции, преодолевших мелочные сомнения и страхи и предстающих если не героями, так страдальцами за общее благо, носителями коллективного сознания, занимали его писательское восприятие. Однако он, наверняка, ощущал, что в этом – «шаг истории». И потому не позволял себе сбиваться со штормового ритма газетных строк. Он и псевдоним себе подобрал вполне подходящий — Корвет.
Как-то в редакции газеты «Гудок» приметил востроглазую и смешливую сотрудницу отдела рабочей корреспонденции (мою бабушку) и по-военному быстро и решительно завоевал ее расположение. В отдел загса он привез свою избранницу на диковинном автомобиле, который полагался ему по должности как средство передвижения, и это обстоятельство, как и нашивка с четырьмя ромбами на кителе, позволили без промедлений скрепить гербовой печатью их сердечный союз.
Годы походных неурядиц и постоянное перенапряжение, однако, всё явственнее давали о себе знать. Деду пришлось отказаться от военной карьеры и по состоянию здоровья выйти в отставку. По той же причине не смог он в полной мере посвятить себя и литературному труду, хотя поддерживал тесные контакты с литературными объединениями и принимал деятельное участие в издании журнала «Смехач». Но в запас сам себя он никогда не зачислял.
Вновь встал в строй как боевой офицер, когда разразилась советско-финская зимняя война 1939—1940 годов, получил обморожение при прорыве линии Маннергейма и, казалось, был окончательно комиссован. И тут — фашистское нашествие. В числе первых дед явился в военный комиссариат, чтобы записаться в ополченцы. Был настойчив и убедителен, так что его как военспеца отправили в Алма-Ату заниматься развернутым там обучением комсостава. А он писал один за другим рапорты об отправке на фронт. И вновь добился того, к чему стремился.
Своей жене, моей бабушке, тоже военнообязанной и не покидавшей рабочего места в редакции «Гудка», пока в нашей квартире расположились беженцы, дед писал обстоятельные и исключительно искренние письма о фронтовых буднях и о том ужасе, который несет с собой война. Даже справедливая, освободительная, отечественная. Меньше всего он пекся о собственном благополучии. Ни слова о самочувствии, о напряжении, о тоске. Только об обязательствах перед женой, детьми, страной. И — невыразимая скорбь о потерях и разрушениях, общественном мучении, которое искупит только радость победы.
Листки эти, аккуратно сложенные треугольниками с отметками штаба Брянского фронта, заполненные живым и четким почерком профессионального литератора, будто были обожжены войной и буквально жгли руки. Они лежали в рабочем столе моей бабушки отдельно от газетных вырезок, несобранных и несистематизированных публикаций и прочих бумаг. Я, ученик начальных классов, держал их в руках и любил вглядываться в правильные, без вычурностей, чуть опрокинутые буквы, без труда читаемые и вместе с тем завораживавшие каким-то особым нажимом руки, их выводившей, представляя себе совсем неизвестного мне человека — моего деда. Я хотел ощущать свою сопричастность его жизни. Она была мне дорога, хоть и не доступна.
Признаюсь, с не меньшим трепетом читал я и мамины дневники военных лет, которые она, ученица старших классов, вела в уральском городке Сысерти, куда ее эвакуировали с другими московскими школьниками. В лаконичных записях для себя она отмечала всё, что им поручают делать для фронта, — шить вещмешки, оформлять пилотки и кисеты, как овладевают приемами скорой санитарной помощи раненым, разучивают патриотические песни и стихи, готовятся к выступлениям перед населением, сами поднимают себе нормы трудодней на полевых и огороднических работах. Поражало то, что в этих записях не было никаких кивков в сторону родителей, сетований, нытья, ноток растерянности и недовольства ситуацией. Хотя читались они живо и воспринимались естественно, как само собою разумеющееся. Но была там и страшная запись: поступают сообщения, из которых следует, что все ребята нашего класса, уехавшие после выпускного вечера на фронт, уже убиты.
Дед не погиб на фронте. Но он так и не вернулся в семью, поскольку не смог оправиться от тяжелейшей контузии, полученной при наступлении наших армий осенью 1944 года. В любимой им Прибалтике, где он когда-то уже воевал. Он завершил свой жизненный путь за несколько лет до моего рождения, по существу не выходя из госпиталей.
Тем же 1944 годом были датированы и последние росчерки его руки. Не мне адресованные. Поскольку меня тогда в помине не было.
На улицах и во дворах домов в самом центре Москвы, где мы благодаря заслугам деда жили, я наблюдал изможденных и искалеченных людей, скрывавшихся по полуподвалам, которые ловко раскатывали на досках с подшипниками взамен колес, отталкиваясь от асфальта особыми деревянными утюжками и побрякивая медалями. Я знал, что это вышедшие из боев фронтовики, по тем или иным причинам ставшие одинокими. Они обходились участливой заботой прохожих и женщин во дворах — по мелочам, позволявшим им как-то справляться с увечьями, а вообще старались не привлекать к себе повышенного внимания. С каждым годом их оставалось меньше и меньше. Поэтому я не спрашивал ни о чем касательно послевоенной судьбы деда ни у мамы, ни у бабушки. Я не нуждался в ответе.
В доме не было дедовских наград, которые, несомненно, у него имелись. Видимо, он не относился к ним, как к чему-то фамильному, что следует передавать потомкам. И не оставил их после себя. Не было и портрета деда в рамке. Ведь он ушел из дома, из того дома, который временно заняли беженцы. После лютой московской зимы 1941 года в московских квартирах вообще практически ничего не осталось из довоенной семейной утвари. В стужу буржуйки топили книгами из личных библиотек жильцов. А временно оставившие свои жилища ради других, хоть и не покидавшие города москвичи по возвращении заново вписывались в домовые книги. Бабушку, коренную москвичку, записали прибывшей из Ессентуков, где ее в пансионате с детьми застала война. Она тут же, по мобилизационной повестке, вернулась, но отправилась не в квартиру, где проживала, а на участок, где занимались эвакуацией родственников и детей. Ей предстояло отправить престарелую мать, жившую отдельно, дочь и сына, школьников, по распределению эвакуационных потоков. А потом — за вещами домой и — в свой рабочий кабинет, где предстояло обосноваться на весь военный период.
Кто-то из соседей рассказывал позже, как детвора из заселившихся в дом временных жильцов зимою 41-го залила пол в одной из опустевших гостиных и устроила там каток. За домом в глубине двора стояло выстроенное в 30-х годах огромное двухкорпусное здание офицерского общежития. Состав проживавших там после войны квартирантов полностью сменился.
Дед ушел из дома, как отрезал от себя прошлое. Он словно знал, что уже не вернется. Все старые повыцветшие фотографии с ним — в военной форме и в штатской одежде — были собраны вместе в один глухой, мрачного вида альбом. Чудом сохранились некоторые поделки, которые он, выходец с Вологодчины, мастерил в свободное время, — обрамленные берестяной инкрустацией шкатулки, причудливые плетенки. В среде поместных церковников, из которой он происходил, было много творческих натур, а искусство выделки разных вещиц передавалось из поколения в поколение. На одной из фотографий дед красовался в полотняной рубахе с нарядной вологодской вышивкой. Тем он отдавал дань своей малой родине, предпочтя ей безоговорочно Отчизну.
Мне, ребенку, было сложно объединить в сознании его тягу к творчеству и воинский путь, делать самостоятельные выводы. Поэтому я обращался к здравствовавшей тогда дедовской родне по женской линии, которую не выкосила война (на Севере живут большими семейными гнездами). В дом к нам стремительно и всегда непредсказуемо наезжала его двоюродная сестра тетя Юля (именно тетя, а вовсе не бабушка, каковой она мне доводилась) и с неизменно лучистыми глазами, с легким прищуром, предавалась воспоминаниям. Как фокусница, она вынимала из своей сумочки новые и новые свидетельства то творческих вдохновений, то боевых дерзаний деда — в виде публикаций, фотографий, выписок из книг, касавшихся его жизненного пути, судеб бывших с ним людей. Многие из них впоследствии прославились, а немало — полегло в боях или пропало в жерновах сталинских репрессий. Не обошли стороной они и дедову родню.
Всё это ею именно представлялось вперемежку с личными документами, пахшими сохлыми травами тетрадками, какими-то обертками, ленточками и всем тем, что ей довелось раздобыть в фамильных вологодских закромах, хотя сама она давным-давно обосновалась в Москве. Показывала, рассказывала и уезжала со своими бесценными семейными реликвиями. А я обожал внимать ее распевному окающему говорку, удивлялся умению подмечать детали, находить неожиданные повороты сюжета, свободно переходить с одной темы на другую и при этом не утрачивать общей канвы разговора, придавать позитивную направленность мыслям. Казалось, она никогда не унывала, пережив столько всего, что сама ее жизнь походила на роман — начиная с побега на фронт «первой кровавой» из пансиона благородных девиц следом за возлюбленным, и того, как она, сестра милосердия, вскоре приняла его последний вздох, и далее — сквозь горнило великих потрясений, обретений и утрат, которые в состоянии выдержать только очень цельные и гармоничные натуры.
Тетя Юля везде была своей и всегда оставалась собой. И я уверился в том, что таким же был и мой дед. Что это чувство сопричастности происходящему в твоем отечестве, с твоими близкими, со всеми, кто тебя окружает, дышит общим с тобою воздухом и ходит по одной с тобою земле, переживалось им как происходящее с ним самим. Таков корень нашего рода.
Право на жизнь — обретают.
И его надо уметь отстоять.
Словом. А если надо — штыком.
Времена не выбирают, в них живут и умирают.
(Александр Кушнер)
Ах, война, что ж ты, подлая, сделала...
(Булат Окуджава)